Сперва извозщичья пролетка, которая тряслась и будто не двигалась, потому что невольно мне виделся кусочек звездного неба, пока в блаженной жестокости я рвал ее губы. Потом ворота, и в стороне, на кончике воткнутой в дом кочерги, подвешенный золотой сапог, — а сами ворота деревянные и сплошные, в которых дверца открывалась, как в часах с кукушкой. Потом коридор, отбитая штукатурка с обнажившимися деревянными сплетениями, и клеенчатая дверь с ободками пыли во впадинах, туго вбитых в клеенку гвоздей. Потом стоячая духота каморки, керосиновая лампа и над нею, на черном потолке, яркое световое пятнышко, как от солнца сквозь увеличенное стекло. И одеяло из цветных лоскутков, сырое и тяжелое, словно с песком, и вяло сваливающаяся набок женская грудь с расплывшимся каштановым соском и белыми вокруг пупырышками. И, наконец, остановка и точка всему, и уверенность (в который раз и каждый раз по-новому), что распаляющие чувственность женские телесные прелести — это только кухонные запахи: дразнят, когда голоден, — отвращают, когда сыт.

Когда я вышел, было уже утро. Труба с соседнего дома выпускала прозрачный жар, в котором трясся кусочек неба. На улицах было пусто, светло и бессолнечно. Трамваев не было слышно. Только бульварный сторож, в гимназическом поясе при седой бороде и в фуражке с зеленым околышем, подметал бульвар. Поднимая тяжелое и тут же падающее облачко песочной пыли, он медленно наступал на меня, — похожий на циркуль, в котором сам он был укрепленной стороной, а метла на длиннейшей палке — другой, водящей полукруги промеж газонами. На песке, от жестких прутьев его метлы, оставался бесконечный ряд царапин.

Я шел и чувствовал себя так изумительно хорошо, так чисто, точно внутри у меня вымыли. На монастырской розовой башне золотые спицы на скучном черном циферблате показывали без одной минуты четверть шестого. Когда, перейдя площадь, я вошел в сырую тень бульвара, то с другой стороны башни на таком же черном циферблате, такие же золотые спицы показывали ровно четверть. И тотчас раздались тоненькие звуки и такие разрозненные, словно курица гуляла по арфе.

Через семь часов я должен был уже встретиться с Соней, и радость и нетерпение снова увидеть ее я вдруг почувствовал с такой свежей, отдохнувшей силой, что знал, что заснуть уже не смогу. — Это измена, — говорил я себе, вспоминая ночь, но как чистосердечно и настойчиво ни пытался я прицепить это коварное слово хоть к какому-нибудь из испытываемых мною чувств, — как его сам себе ни навязывал, — оно решительно не удерживалось, отклеивалось, соскальзывало, отпадало от меня. Но если не измена — то что же это. Ведь если содеянное мною не измена, то это значит, что духовное мое начало нисколько не ответственно за мое чувственное, что чувственность моя, как бы грязна она ни была, не может запачкать духовного, что чувственность моя открыта всем женщинам, духовность же только одной Соне, и что чувственность во мне как-то отделена от духовности. Я не столько знал, сколько чувствовал, что во всем этом есть какая-то правда, — но уже что-то тяжелое сдвинулось во мне, и я не смог отвернуться от возникшего во мне образа, в котором Соня, поставленная на мое место, совершает нечто подобное, и что с ней случается то самое, что случилось нынче со мной. Конечно, я и чувствовал и знал, что это совершенно невозможно, что ничего похожего с Соней случиться не могло и не может, но вот именно это-то сознание невозможности подобного происшествия с Соней — с очевидной ясностью говорило за то, что у нее-то, у женщины, чувственность может и даже должна запачкать духовность и что ее женская духовность отвечает в полной мере за проступок ее чувственности. Выходило так, что в ней, в Соне, в женщине — духовность и чувственность слиты воедино, и что признать их отделенными друг от друга, раздвоенными, взаимно неответственными и расколотыми, как у меня, — это значило расколоть себе жизнь.

И я представил себе, конечно, не Соню, а другую девушку или женщину примерно из такой же, как и я, семьи, и так же, как и я, в когонибудь влюбленную с чрезвычайной, с исключительной жаркостью. Вот она одна возвращаясь домой, вот в темноте бульварной ее догоняет какой-нибудь хлыщ, она не знает его, она даже не может хорошенько рассмотреть его, молод ли, уродлив или стар он, но вот он хватает ее, он гадко тискает и скверно целует — и она уже готова, она согласна на все, она едет к нему, и главное, уходя поутру, даже не взглянув на того, с кем проспала эту ночь, — выходит, и возвращается домой, не только не чувствует себя загрязненной, а с чистенькой радостью ждет свидания с человеком, в которого влюблена. К такой женщине как-то само собой подкрадывается страшное слово: проститутка. И получалось странное. Получалось, что если мужчина делает то, что он делает, — так он мужчина. А если женщина делает то, что мужчина, — так она проститутка. И выходило еще, что раздвоение духовности и чувственности в мужчине — есть признак мужественности, — а раздвоение духовности и чувственности в женщине есть признак проституционности.

Я начал сличать этот неожиданный для меня вывод. Вот я, Вадим Масленников, будущий юрист, будущий, как это утверждает окружающий меня мир, полезный и уважаемый член общества. А между тем, — где бы я ни был, в трамвае ли, в кафе, в театре, в ресторане, на улице — словом, всюду, всюду, — достаточно посмотреть мне на фигуру женщины, достаточно даже не видя ее лица, прельститься выпуклостью или худобой ее бедр, — и, свершись все по моему желанию, я бы, не сказав этой женщине и двух слов, уже потащил бы ее на постель, на скамейку, а то и в подворотню. И я бы несомненно так бы и поступил, если бы женщины позволяли мне этакое проделывать. Но ведь это раздвоение во мне духовного и чувственного начала, в силу которого во мне не встречается нравственных препятствий к осуществлению таких позывов, — ведь это то самое раздвоение и было же главной причиной того, почему мои товарищи признавали меня и молодчиной и ухарем. Ведь если бы во мне было полное слияние духовного и чувственного, то я бы ведь смертно влюблялся решительно в каждую женщину, которая чувственно прельщала бы меня, и тогда мои товарищи, беспрестанно смеясь надо мною, дразнили бы меня бабой, девчонкой или еще каким-нибудь другим словом, но обязательно таким, в котором было бы ярко выражено их мальчишеское презрение к проявляемому мною женственному началу. Значит, во мне, в мужчине, это мое раздвоение духовности и чувственности воспринималось окружающими, как признак мужественности, молодечества.

Ну а вот если бы я, с этим моим раздвоением духовности или чувственности, был бы не гимназистом, а гимназисткой, девушкой. Если бы я, будучи девушкой, точно так же в кафе ли, в трамвае, в театре, на улице, словом, всюду-всюду, увидав мужчину, подчас не разглядев даже его лица, просто разволновавшись от мускулов его бедр (а в силу раздвоения во мне духовности и чувственности, не испытывая в себе препятствий к осуществлению этих моих позывов), тут же, бессловесно и с веселостью побуждала и разрешала бы тащить себя на постель, на скамейку, а то и в подворотню, — какое впечатление произвело бы такое мое действие на моих подруг, на окружающих, или даже на мужчин, которые имели со мной дело. Были бы эти мои поступки толкуемы и воспринимаемы, как проявление мною молодечества, ухарства, мужественности? Даже смешно подумать. Ведь даже сомнений не может возникнуть, что я тут же и решительно всеми была бы общественно заклеймлена, как проститутка, да к тому же еще не как проститутка в смысле жертвы среды или материальных страданий (такую ведь можно оправдать), — а как проститутка вследствие внешней проявляемости внутренних моих наитий, иначе говоря, такая, которой уже нет и не может быть оправданий. Значит, и верно и справедливо то, что раздвоение духовности и чувственности в мужчине есть признак его мужественности, — а раздвоение духовности и чувственности в женщине есть признак ее проституционности. И значит, достаточно всем женщинам дружно пойти по пути омужествления — и мир, весь мир превратится в публичный дом.